













РУССКАЯ ПОЭЗИЯ
МЕЖДУ УЧЁНЫМ И ПОЭТОМ ПРОСТИРАЕТСЯ ЗЕЛЁНЫЙ ЛУГ: ПЕРЕЙДЁТ ЕГО УЧЁНЫЙ — СТАНЕТ МУДРЕЦОМ, ПЕРЕЙДЁТ ЕГО ПОЭТ —
СТАНЕТ ПРОРОКОМ.
Халиль Джебран Джебран, (арабский философ и писатель ХХ века)
Владимир СМОЛДЫРЕВ

Годы раннего детства Смолдырев провел счастливо. Дело в том, что он их проплавал. Отец Смолдырева был капитаном, речником. Вместе с ним мальчик несколько лет плавал на колесных грузовых и пассажирских пароходах. Плавал по Дону, по Северному Донцу, по Кубани, по Волге, по Каме. Реки, речники, маленькие пароходы, их особый труд и быт — все это просочи¬лось в его первую книгу. Потом была школа в Ростове-на-Дону. Ростов — особый город. У его лица необщее выражение. Это город южный, шумный, промышленный и в то же время город с большой литературной традицией. Его казачий говор, его пейзажи также отстоялись в стихах Смолдырева.
В Ростове-на-Дону несколько лет тому назад Смолдырев окончил машиностроительный институт и с тех пор работает инженером-конструктором на большом подмосковном заводе.
Владимир Смолдырев

Каждый молодой поэт, если он действительно заслуживает этого имени, тащит на Парнас свое, пережитое, доселе никогда на Парнасе не бывавшее: кто геологию, кто армию, кто родимый колхоз, кто архитектуру.
Может быть, со Смолдыревым в поэзию впервые войдут це¬хи современного большого завода, столь непохожего на завод времен Куприна и даже на завод времен Гладкова.
Пока Смолдырев к этой теме только примеривается, Он на все глядит двойным взором — инженера
и поэта. Рано или поздно это принесет плоды.
Большинство стихов Смолдырева написаны без рифм. Не следует этого пугаться. Шумные обвинения нерифмованного стиха в том, что он заморского происхождения и несвойствен национальной традиции, не имеют основания. Нерифмованным стихом написаны все русские былины и многие русские песни. История рифмованного стиха в России насчитывает двести лет. История нерифмованного стиха уходит в седую старину — в Киевскую и Новгородскую Русь. Нерифмованный стих требует от поэта новых значительных мыслей и свежих чувств. Звоноч¬ки рифм иногда могут заглушить внутреннюю пустоту. В нерифмованном стихе формальных ухищрений меньше, и пустота обнаруживается скорее. Смолдырев упорно торит свою дорожку, непохожую на те, которые торят другие молодые поэты.
Он, вообще говоря, упорный человек. Написал, к примеру, одbннадцать поэм и не представил в издательство ни одной, расправился с ними самосудом. И в упрямом сочетании двух профессий, инженерной и поэтической, тоже есть что-то хорошее, надежное.
Владимир Смолдырев обойдется без пожеланий доброго пути, потому что свой путь он избрал сам.
Это путь добрый, и сойти е него поэта не заставит никакая сила.
Борис Слуцкий
ХЛЕБ
У меня на столе хлеб лежит
заварной и горчичный.
Заварной —
серый,
цвета солдатской шинели,
горчичный —
желтый,
цвета вечерних лун.
У меня на столе, сколько я помню
себя, всегда лежал хлеб. Он
лежал батонами, и круглыми,
похожими на приплюснутую копну
хлебами, и коричневыми,
красновато-коричневыми
параллелепипедами.
Было время — он лежал ломтиками. Пять
ломтиков на весь день
на всю нашу семью из пяти человек. Но
все-таки он лежал.
Исчезновение хлеба
для меня противоестественно,
как исчезновение солнца,
как исчезновение самого себя.
У меня на столе хлеб лежит.
Приходит обедать моя семья. Отец
любит заварной — серый,
цвета солдатской шинели. Сестры
любят горчичный — желтый,
цвета вечерних лун.
КАРАНДАШИ
Чадила керосинка по ночам.
Она была придумана из гильзы.
Ее латунь поблескивала тускло,
и красноватый язычок над нею,
как лист осенний, трепетал.
Ночами мама из кпеенки
детские передники кроила,
тесемкой обшивала по краям
и утром уходила к поездам.
Я просыпался и бежал на барахолку.
Среди людей, снующих
на земле,
сидели инвалиды и старухи.
На тряпках, на дырявых мешковинах
лежали разные ненужные предметы:
и книга в толстокором переплете,
и примуса головка, и открытки.
А я хотел иметь карандаши,
такие, как у однорукого солдата.
В коробке. Разноцветные и длинные.
Заточенные грифели дразнили.
Я, как слепой, ощупывал коробку
и, пробуя цвета карандашей,
фигурки на ладони рисовал.
Я так хотел иметь карандаши!
И ночь нарисовать, и керосинку,
и красноватый язычок над нею,
как лист осенний.
В толчее
я маму находил.
Она стояла,
поникшая,
среди солдат проезжих,
и на груди блестел, как полумесяц,
клеенчатый передник, и солдаты
курили, обжигаясь, самокрутки.
Я так хотел иметь карандаши!
И ночь нарисовать и керосинку,
а мама гладила меня по голове
и говорила:
— Уходи отсюда!
Был год сорок шестой.
Над барахолкой
истошно
голосили паровозы,
и я смотрел на маму снизу вверх
и видел — губы мамины дрожали...
* * *
А мама моя вышивала старинные замки,
нелепые замки в диковинных пышных лесах.
Там свет стеариновый трогал пустынные залы,
и чуткая лань удивленье носила в глазах.
И голос серебряный, сонной листвою процежен,
До полночи плакал в высоком и узком окне,
и в замке жила, словно белая астра, принцесса,
которую мама пророчила мне.
А в кухне, съедая лохматую мыльную пену,
кипело, ворочаясь, в цинковых ведрах белье,
и мама беззвучно шептала солдатскую песню,
и пахли бельем белоснежные руки ее.
КИПЯТОК
Мы были предоставлены вокзалам,
где краны медные, окутанные паром,
как будто клювы хищные, краснели,
и очередь гремела котелками,
и паровозы шумно выдыхали
проглоченные за ночь километры.
Из пепла, из окопов и землянок,
из городов и деревень бездомных
Россия жадно к кипятку тянулась,
озябшие ладони потирая
и валенками хлопая.
Я видел контуженного бога той России —
бритоголового истопника.
В складских полуразрушенных сараях,
похожих на скелеты рыб гигантских,
трясущимися длинными руками
он собирал фанеру, тряпки, доски,
картонные коробки и плакаты,
амбарные исписанные книги.
Жестокие, воинственные дети,
что знали мы, когда его следили,
за груды щебня спрятавшись в сарае,
что знали мы, когда кусок фанеры
ему кидали под ноги и, вздрогнув,
он торопливо подбирал фанеру?!
Жестокие, воинственные дети,
что знали мы, когда ему вдогонку
«Кривой!» кричали хором, а Россия,
Россия жадно к кипятку тянулась
и губы в трещинах глубоких обжигала.
* * *
Где-то в детстве
качали меня золотые березы
и спускали на землю
меж листьев и хлещущих веток.
А потом я об этом
у Фроста читал
и подумал о том, ч
то березы
везде остаются березами.
А потом почему-то
я вспомнил березы в Освенциме
и подумал о том,
что, наверно, на них
никогда не катались мальчишки...
* * *
Умирают бойцы
на траве,
на болотных осоках,
у излучин речных
на колючем и влажном песке,
и приходит закат,
и стоит в карауле высоком,
и живую звезду
в догорающей держит руке.
И стихает над миром
движение волн беспокойных,
и плакучие ивы
роняют седую листву,
и бредут по степи
одинокие
белые кони
и губами солеными
горькую
щиплют траву.
* * *
Передавали о полете к Марсу.
Женщины с тяжелыми руками
стояли у репродуктора,
из упругих колясок
в небо
смотрели младенцы,
и звезды,
как посадочные знаки,
лежали в небе.
* * *
У колодезей, у колонок
солнце охало раскаленно.
Бабы ведрами пустыми громыхали,
солнце к лужам голубым не пускали.
Проходила девочка,
воды зачерпнула,
в солнце
воду
из ладоней
плеснула.
У колодезей, у колонок
солнце фыркает, как теленок.
* * *
Светлеют за окном наклонные дожди,
и почки, как взъерошенные птицы,
сидят в узлах голубоватых веток,
и степь вдали лежит, распространяя
лиловый запах первой борозды.
* * *
У нас во дворе
вырастает подсолнух,
конопатый
и волосы желтые
и всегда перепутанные.
Одним лучом
солнце держит его за подбородок,
другими — старается расчесать его волосы.
Подсолнух мотает головой,
хнычет
и вытягивает сухощавую шею,
завидуя мальчишкам, гоняющим мяч.
Ему тоже хочется
пылить босыми ногами
и кричать отчаянно, до хрипоты:
— Пасуй мне!
Но солнце крепко держит его за подбородок.
Я почему-то думаю о том,
что все мы,
внешне такие разные,
похожи на этот подсолнух.
А солнце,
пока я думаю,
скрывается за длинные,
как товарные поезда, сараи,
так и не расчесав перепутанные волосы
подсолнуха.
* * *
Пока тиха и ласкова река,
пока туманны утренние ивы,
мои гребцы выносят на руках
байдарки узкотелые, как иглы.
Мои гребцы послушны и легки,
и, придержав байдарку у причала,
я улыбнусь одной из них прощально
и отпущу ее во власть реки.
И темный след, похожий на крыло,
уже ласкает бронзовые днища,
и вдалеке у солнечного диска
пропеллерное вспыхнуло весло.
Я узнаю среди других гребцов
ее изящный, чуть неровный почерк,
и падают в реку веснушки почек,
и власть реки сильнее власти слов.
* * *
Твои костры потухли и остыли,
и сеть твоя, поставленная на ночь,
дугою напряженной изогнулась.
Ты пробудился, втягиваешь в ноздри
пахучее и пасмурное утро,
и входит степь в твои глаза и мысли
влажной бесконечностью пространства,
и в теплом небе,
как во сне ребенок,
парит планер.
В ГОРАХ
Исходит острый запах от земли,
и валунами рюкзаки лежат,
и кизил барабанит по крыше.
В ущельях
танцует ливень,
в зубах — голубая молния,
и возникают мысли о единстве людей и гор,
и песню альпинистов
поет сосед...
ВЕЧЕРНЕЕ
Не землю
тихо
опускался вечер.
Домов распахнутые окна,
как перепончатые крылья, трепетали,
и где-то длинные, задумчивые пальцы
любили скрипку.
И звуки улетали вертикально,
и яблони за звуками тянулись,
и над бахчою восходили дыни,
блестящие и круглые, как луны.
СОЛОВЬИ
Д. Тер-Марнарьяну
Они трещат над перекатами,
над лесом свищут до утра,
как будто в клювах перекатывают
литые капли серебра.
И я замру, и я послушаю
над зачарованной рекой
и ветку вербную плакучую
сломаю лунною рукой.
Сойдутся бакены, мигая,
и на песчаном берегу
я напишу стихи, макая
перо плакучее в реку.
* * *
Монотонно скрипят уключины.
Гребет Илья.
У Ильи изрытое оспой лицо.
Когда я смотрю на его лицо,
я почему-то вспоминаю
изрытые пулями стены
послевоенных домов.
Мы выгребаем к Черному яру.
На Дону что ни яр —
называется Черным.
У Черного яра
стоят шалаши,
и на веревках мелкие рыбешки,
похожие на детские флажки,
под солнцем сохнут,
и в Дон впадает узкая протока,
и вдоль протоки копны сена,
как древнее становище, стоят.
Мы проплываем мимо шалашей,
ныряем в протоку,
и мальки,
напуганные нашим появлением,
веером разлетаются во все стороны.
Илья берет вилы,
упирается босыми ногами в днище
и начинает на баркас метать сено.
Растет копна,
вырастая выше меня,
лицо у Ильи раскраснелось,
и в ямках, оставленных оспой,
возникли капельки пота.
А я, упирая в грунт весло,
увидел: упала в протоку
сухая травинка
и поплыла впадать в Дон.
И почувствовал я,
удто все,
что я видел и слышал,
как эта травинка,
плывет и впадает в Дон.
* * *
Прислонялись лодки к берегам,
преклонялись ивы перед солнцем,
отвечала пристань петухам
колоколом сонным.
Солнце поднималось из реки.
На зеленых пассажирских линиях
водяные мчались пауки
катерами на подводных крыльях.
* * *
В. Пешкову
Ты выйди в степь, на берег той протоки,
где утро по воде скользит лучом продольным,
где заводи покрыты едкой зеленью.
Ты удочку закинь и ляг на землю,
холодные тебя обступят стебли.
Пускай твою приманку линь колеблет
и сладко губы в трубочку вытягивает.
А ты лежи и слушай, как выталкивает
свои соцветья бледные куга,
а ты следи с тревогой неосознанной,
как над землею семя невесомое
летит, само не ведая куда...
ОСЕННИЙ ДЕНЬ
Осенний день ступал по Подмосковью.
Вдоль горизонта пели электрички,
и на платформах юная Россия
стояла с непокрытой головою,
в глубокие зрачки вбирая небо.
И было тихо, как в читальном зале,
и листья капали с берез.
СКАЗКА О МЕТАЛЛИЧЕСКОЙ МАЧТЕ
И пришла в березовый лес
металлическая мачта:
заклепками скреплена,
нитрокраской побелена.
Расставила мачта
четыре ноги,
раскинула
короткие руки,
приняла в руки провода,
и распустились на ветру,
как сережки,
пластмассовые изоляторы.
— Какая уродливая береза! —
воскликнули березы
и отвернулись перешептываясь.
А где-то невдалеке
вздрогнули
непонятные березам роторы,
запели
пронзительно,
как электроинструменты,
трансформаторы.
И люди
указывали пальцами на мачту
и говорили:
— Вот она, красавица! —
Мачта услышала
и зарумянилась,
а березы поникли завидуя.
Однажды упрямый парень
назначил девчонке свидание возле мачты.
Мачта торжествовала и смущалась.
Ей было приятно и неудобно.
И жалела мачта березы:
они стояли совсем-совсем сгорбленные,
как старушки в зеленых платках.
А девчонка
долго смотрела запрокинутыми глазами
в лицо парня,
а потом увела его
робко-робко,
будто готовая в любой момент
повернуть обратно,
увела его под березы.
И распустились на ветру
огромные, как изоляторы,
сережки.
СКАЗКА О НОВОГОДНЕЙ ЕЛКЕ
В лесу
на полянке
жила некрасивая елка.
Она была молоденькая-молоденькая,
совсем еще девочка,
худенькая-худенькая,
почти прозрачная,
ветви у нее
торчали нелепо во все стороны,
как перья птенца,
и грудь у нее
была маленькая,
острая.
Ночью
она срывала с неба белую звезду,
украшала ею свою головку
и кружила по полянке.
И полянка
казалась ей затененной залой,
и хрупкий наст —
отполированным паркетом, и
луна —
ртутным стеклянным шаром,
и снег то осыпал ее
разноцветными кружочками конфетти,
то обвивал узкими лентами серпантина.
Она кружила,
и шишки ее
перезванивали
и зажигались оранжевыми лампочками.
Ах, как хотела она быть новогодней елкой!
А рядом
стояли женщины-елки,
ядовито-изумрудные,
будто налитые густым раствором
медного купороса.
Они стояли
и покачивали
крепкими бедрами
и высокими
ворсистыми
модными
снежными
шапками.
В лес приходили мужчины.
Подрубленные ожиданием,
падали им на плечи
женщины-елки,
тихо
радостно
охнув.
Один постоял около некрасивой елки
и сказал:
— Тощая какая!
Точь-в-точь моя Аленка! —
Ах, как захотелось елке
увидеть его Аленку,
увидеть,
уколоть морозными иглами
и засмеяться заливистым
зеленым смехом!
Но мужчина ушел
и больше не вернулся.
И опять кружила по полянке некрасивая елка,
и полянка казалась ей затененной залой,
и хрупкий наст —
отполированным паркетом,
и луна —
ртутным стеклянным шаром,
и снег то осыпал ее
разноцветными кружочками конфетти,
то обвивал узкими лентами серпантина.
Она кружила,
и шишки ее
перезванивали
и зажигались оранжевыми лампочками.
Но это было ночью.
А ночью никто не приходил в лес.
КОЧУЮЩИЕ ОСТРОВА
Когда июль войдет в свои права
и, измельчав, река теряет силы,
кочующие в дельте острова
песчаные показывают спины.
И, просыхая, нежатся они,
и стрекоза, стрекочущая сонно, летит над ними в плавни, в камыши,
глаза бессмысленные выпучив на солнце.
Но в полночь, прикрываясь темнотой,
низовый ветер — ветер непогоды
широкой грудью ляжет над рекой
и двинет вспять взлохмаченные воды.
И, прошуршав прощальные слова,
оплакав ласку сгинувшего зноя,
кочующие в дельте острова
на дно ныряют и кочуют снова.
СОБОР ВАСИЛИЯ БЛАЖЕННОГО
Это церковь-игрушка,
церковь, которую можно
положить в карман,
как полупроводниковый приемник,
и носить за собою, и слушать,
как поют золотые кресты
и перетенькивают купола.
А еще эту церковь,
вернувшись в деревню,
можно достать из кармана,
и поставить ее на ладонь,
и при этом выдохнуть:
— Чудо!
Может быть, именно поэтому
забывала Россия о боге,
с Красной площади глядя
на эту церковь.
ГОРОД ПОСЛЕ ДОЖДЯ
Трамваи плыли по облакам.
На лоснящихся шпалах
сидели ремонтники,
и на лопатах, вогнанных в землю,
висели их мокрые кепки.
Овощные ларьки
в темно-зеленых потеках
стояли, будто сказочные домики,
и азиатскими пахли дынями.
Удивленная девочка
прижимала к груди
узконосые новые туфли
кофейного цвета.
Рыжеватые капли слетали с деревьев,
и дети ловили ладонями капли
и вечернее низкое солнце
в блестящих несли волосах.
БАЗАР. ЦВЕТОЧНЫЕ РЯДЫ
В надежно скроенные лифчики,
рублями сочными хрустя,
суют торговки руки липкие,
как у распятого Христа.
Русалки корчатся настенные,
лихие возчики кричат,
в корзины вдавленные степи
тюльпанами кровоточат.
Букеты скомканной сирени
среди решетчатых оград
ревут зловещими сиренами,
как осажденный Ленинград.
Торгуют росами и ливнями.
И разворованная вновь
уходит в розовые лифчики
чужая робкая любовь.
Здесь не бывает солнце синим.
Здесь не бывает синих слов.
Здесь нет и не было России.
Здесь нет и не было цветов.
* * *
Б. С.
В подвале,
в темноте,
в сыром подвале
картофельные клубни зимовали.
Лежали, грудой свалены в углу,
и кожура шершавая, как кожа,
следы земли коричневой хранила,
и в углублениях, похожих на глазницы,
зародыши ботвы дремали сочной.
В подвале,
в темноте,
в сыром подвале
картофельные клубни зимовали.
Над ними — потолки, цемент, известка,
пружинящие швеллерные балки,
перины на паркет роняли перья,
и керогазы жирные чадили.
Лежали клубни
и чутьем звериным,
инстинктом, недоступным человеку,
улавливали времени вращенье:
восходы, и закаты, и орбиту
планеты —
все улавливали клубни
сквозь потолки и швеллерные балки.
Однажды вышла из дому девчонка,
ладошками потрогала сосульку.
— Кап-кап!
Синь-сон! —
ответила сосулька
и голубую обрела прозрачность.
И клубни, вдруг не вытерпев, ошиблись.
Они буграстые раздули ноздри,
и тело, как роженицы, напрягли,
и выпустили бледные побеги.
Как будто мышцы, кожура одрябла.
Побеги скорость бурно набирали,
искали корку вымышленной почвы
и не могли никак ее найти.
И понимали клубни, что ошиблись.
Но, тайною измучены надеждой,
они крахмал последний выжимали,
уродуя себя невозвратимо,
побеги посылали прямо к солнцу —
навстречу потолкам и керогазам.
СТИХИ О МАНДАРИНАХ
Молча падает снег.
Медленно
АЛЫ сдираем кожуру,
изрытую мелкими,
почти микроскопическими точками.
Мы обнажаем дольчатое солнце,
стянутое, как Земля меридианами,
белыми волокнами.
Если вдруг мы прокалываем
тонкую пергаментную пленку,
тотчас на наши пальцы
стекает прозрачный сок,
и пальцы впитывают
йодистый запах моря.
Молча падает снег.
Помнишь, у Гогена:
«Откуда мы приходим?
Кто мы?
Куда идем?»
Я знаю —
вслух мы не задаем себе
подобных вопросов.
Мы отмахиваемся от них,
как от мух назойливых и липких.
Помнишь,
голубой студенистый бог
и мандариновые тела,
помнишь?
Молча падает снег.
Ты, наверное, скажешь,
что я ищу
случайные
и потому неверные
связи вещей.
Наверное, ты скажешь так
и, к сожалению,
наверное, будешь права.
Молча падает снег.
Помнишь, у Паустовского:
«Солнце растапливало краски
на его картинах».
Как ты думаешь,
знаем ли мы солнце,
хотя бы одну,
самую маленькую
его дольку?
Как ты думаешь?
Знаем?
Все-таки мы южане.
Молча падает снег.
Медленно
мы сдираем кожуру,
изрытую мелкими, п
очти микроскопическими
точками...
ЛУННЫЙ СВЕТ
В концерте исполняли Дебюсси.
Скрипач был стар и тучен,
отвисшие щеки его колыхались,
и скрипка в его руках
казалась маленькой
гуттаперчевой куклой.
Едва поплыл смычок,
в зал проникла луна.
Она застыла высоко под потолком,
белая с голубоватым отливом,
и пятна лунного света
пошли по залу,
и зал растворился в них.
Только скрипач
и его гуттаперчевая кукла
оставались раздражающе плотными,
материальными,
лишними.
ФОТОЭТЮДЫ ВЫСОКИХ ТАТР
Окна выходят в щебет синиц,
в ветер,
не слышимый,
но видимый отчетливо на деревьях.
Наспех позавтракав,
мы отправляемся в горы.
Почти у каждого из нас фотоаппарат,
и мы отчаянно стараемся
увезти с собой все, что видим...
Иссиня-черные тени
лежат на реке Вах.
Я достаю из кармана плаща экспонометр,
долго примериваюсь.
Мне нравятся эти тени.
Втайне
я надеюсь создать
что-нибудь художественное.
Не выдающееся.
Просто художественное.
Женщина с тонкой фигурой девочки
прыгает с камня на камень
и на самом высоком,
округлом,
лобастом
усаживается,
сложив на коленях руки
и опустив на руки голову,
как Аленушка Васнецова.
И тотчас несколько фотоаппаратов,
вспыхнув на солнце,
щелкают затворами,
и женщина смеется, довольная,
и я не успеваю, как всегда.
Слишком трудно сегодня снимать:
слишком много светящихся пляшущих пятен,
слишком яркое небо и слишком случайны фотографы.
Я смотрю на сосну, заслонившую солнце.
Ствол, как бы оплавленный, течет,
и каплет золото к корням.
Я опять достаю экспонометр,
долго примериваюсь
и ловлю заслоненное солнце.
Втайне
я надеюсь создать
что-нибудь художественное.
Не выдающееся.
Просто художественное.
Кто знает, может, мне и повезет.
Надо только почувствовать связь
между выдержкой и диафрагмой.
ГЛАЗА
Идут по земле, земли не касаясь,
идут по траве, травы не касаясь,
ресницами острыми ранят солнце,
гордое солнце,
упрямое солнце.
Оно наступало.
Оно отступает.
Пламенем синим оно истекает.
А рядом фонтаны берез полыхают,
березы в неравную битву вступают.
Ветвями
наотмашь
бьют по сетчатке,
стволами
каскадными
текут по сетчатке.
Черные шрамы на стволах остаются.
Фонтаны гаснут. Березы сдаются.
Тогда, раскрывая безлунную полночь,
приходят губы
березам на помощь.
Зовут,
обещают,
навек отвергают,
холодные веки насквозь прожигают.
Глаза отвечают пустынной улыбкой.
Глаза
сворачиваются
улиткой.
Идут по земле, земли не касаясь,
идут по траве, травы не касаясь,
звездные ветры взахлеб не глотают,
вызов далеким мирам не бросают.
Все понимают.
Все отражают.
И умирают. Умирают.
МАТЕРЫЙ СНЕГ
В тени хребтов, на склонах Расвумчорра,
вблизи хибинских говорливых рек,
лежит
по-волчьи названный
матерым
непобежденный
прошлогодний снег.
Изъеден солнцем, водами источен,
исколот пылью, словно рудокоп,
он уползает в сумрак тощих сосен,
как уползает раненый в окоп.
И брызжут ягоды в него горячим соком,
и гибель близкую они ему сулят,
и голубым колючим частоколом
над ним во мраке высится сушняк.
Но вопреки июльским наговорам
в тени хребтов,
в долинах шумных рек
лежит
по-волчьи названный
матерым
непобедимый прошлогодний снег.
ЯБЛОНЯ
1
Замерзает яблоня,
замерзает.
Белый ветер
на ветках
мерцает.
Белый ветер
шепчет,
колдует,
обмороженные губы
целует.
Говорит:
— Я тебя спасу!
За леса,
за моря
унесу!
Подарю тебе
слово вещее,
подарю тебе
солнце вечное! —
Чувствует яблоня,
земля вздыхает,
густыми соками
земля набухает.
Отвечает яблоня:
— Я не могу! —
Остается яблоня в снегу.
2
Рядом со мною яблоня, как факел, стоит,
зелеными яблоками о землю стучит,
наклоняется, через плечо заглядывает,
перечеркнутое слово разгадывает.
Перечеркнуто слово. Не найдено.
Спрашивает яблоня:
— Зачем это надо?
Кому это надо ночами не спать,
ночами не спать, слова искать? —
Я не знаю, яблоня, зачем это надо,
я не знаю, яблоня, кому это надо,
может быть, яблокам, летящим во мгле,
может быть, синей, как ветер, земле,
может быть, девочке, прильнувшей к окну,
может быть, вовсе никому.
Луна качается,
тени колеблет,
опускается яблоня на колени,
светлые капли роняет,
над зелеными яблоками ветви ломает...
Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс
Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность.
— Вернер Гейзенберг
Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике - умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали